Вопросы философии

Введение к поэме о Данте

П. КЛОДЕЛЬ

Вопросы философии.— 1994.— №7-8.

I

Данте — один из тех поэтов, кто, по моему мнению, достоин звания всемирного или католического и чье творчество отмечено тремя следующими особенностями.

Во-первых — вдохновением. Нет поэта, до которого не доходило бы того таинственного дыхания, что древние называли Музой и что не будет слишком смелым сравнить с одним из теологических определений, обозначаемых в учебнике словами gratia gratis data. Это вдохновение можно сравнить с тем пророческим духом, отличие которого от святости с такой тщательностью подчеркивается в Священном писании. Именно под влиянием этого духа, хотя бы только на одно мгновение вызвавшего в них трепет, рассуждали и действовали Валаам и Валаамова ослица. Поэтическое же вдохновение отличается даром образа и числа. Образ как бы подымает человека выше, человек видит дальше вокруг себя, и между вещами устанавливаются новые отношения, определяемые не логикой и причинными связями, а гармоническим или взаимодополняющим видением некоего единого смысла. Число же освобождает язык от произвола и случая, смысл доводится звуком до сознания в радующей, удовлетворяющей как душу, так и тело полноте.

Но для появления истинного поэта только вдохновения недостаточно. Нужно, чтобы навстречу благодати, милости шла со стороны личности добрая воля, простота и доверие, а природные силы укрощались и направлялись разумом — смелым, осторожным и зорким, когда к тому же переживается нечто особенное. Вот почему такие одаренные художники, как Виктор Гюго или трагик Сенека, поэты гениального вдохновения, все же не состоялись как великие творцы и даже оказались ниже просто талантливых художников, сумевших понять свое призвание и откликнуться на него.

И потому нет нужды долго останавливаться на втором даре — высоком разуме и критической разборчивости или вкусе. Поэту, вдохновляющемуся расплывчатыми видениями или зовом слова загадочного и бесформенного разум дает силы сотворить действо одной строгой требовательностью к материалу, одним изыском, бесстрашным и точным, отрекаясь от всего отягощающего путь к цели, сотворить вселенную в себе, где все части органично связаны и находятся в пропорциях раз и навсегда заданных. С помощью разборчивости и вкуса поэт немедля осознает, что лишнее, а что необходимо для его цели. Разборчивость и дар критики — это негатив творческого дара. Подобно тому как в статуе можно видеть или саму статую, или осколки, которые уже удалил резец.

И, наконец, третий дар — кафолический. Я хочу сказать, что выдающиеся поэты получали от Бога гигантскую задачу выразить столь многое, что для ее выполнения им был необходим целый мир. Их творения есть отражение и образ всего творения в целом. Именно отсутствие такой кафоличности, всеобщего характера, равно как и некоторой существеннейшей энергии заставляет нашего Расина уступать Шекспиру, которого он настолько превосходит во многом другом.

II

Объект поэзии — не мечты, не иллюзии, не идеи, в противоположность тому, что часто говорят. Объект поэзии — святая реальность, данная раз и навсегда, в центре которой мы размещены. Это вселенная невидимого, все то, что смотрит на нас и на что мы смотрим. Все это творение Бога, который есть неисчерпаемая материя стихов и песен как самого великого поэта, так и самой крохотной птицы. И подобно тому как вечная поэзия (poesia perrennis) не изобретает, подобно громоздким текстам, сфабрикованным Спинозами, и Лейбницами, невиданных до сих пор абстракций, а довольствуется материалом реальности, подобно тому как она пользуется элементарными школьными понятиями и образует из существительных, прилагательных и глаголов названия всех окружающих нас вещей, точно таким же образом она не изобретает своих тем, а вечно и постоянно повторяет те, которые ей предоставил Творец. Цель поэзии — погружение не в «глубь бесконечного, для того чтобы найти новое», как говорил Бодлер, а в глубь конечного для того, чтобы найти неисчерпаемое. Именно такой поэзией оказывается поэзия Данте.

Рассмотрим по контрасту некоторые темы, на открытие которых претендовала поэзия XIX века и которые вдохновили многих на создание объемистых томов. Мы обнаружим, что они не образуют содержания, субстанции. Они похожи с этой точки зрения на ереси. И так как книги не могут разрушить реальность, то разрушенными оказываются они сами. Возьмем, к примеру, тему бунта и богохульства, которая от Байрона до Леконт де Лиля породила столько красноречивых деклараций. В этих брошенных в пустоту оскорблениях было что-то детское и не было никакого добра. Они превращали нас во внутренних изгнанников, лишенных того великого мира, от которого мы сами по своей вине отказались, но над которым солнце от этого не переставало всходить и заходить  Дальше. Многие поэты превозносили бесчувственность природы, которой нет дела ни до наших радостей, ни до наших горестей. Можно ли представить себе более смешную печаль? Неужели, действительно, можно ожидать, что наши радости заставят расцветать сады, а наши слезы будут влиять на атмосферное давление? Как очень глубоко заметил Г. К. Честертон, природа не наша мать, она наша сестра.

Соединяет только лишь одна истина, а все, что находится не с ней, разъединяет и рассеивает.

Возьмем другую тему — Вселенная без Бога. Она на время может удовлетворить нашу независимость избалованных детей, но какое вырождение, какой упадок! Нет стройного храма, вместо него развалины, немыслимый хаос, где тщеславные художники передвигаются со своими мольбертами и красками! Кумир, лишенный жизни.

Одно из самых абсурдных и одиозных общих мест этой дешевой поэзии — бессмертие, обещанное не нашей душе (вульгаризаторы XIX века утверждают, что ее у нас нет), а чисто материальным элементам, из которых мы составлены. Слушай же, читатель! Твоя личность погибнет, но твоя плоть будет вечно жить в розах, твое дыхание в дуновении ветра, твои глаза в огне светляков и т. д. Это подобно тому, как если бы сказали: «Вот Венера Милосская, сейчас я ее разделаю на камни. Она, конечно, перестанет существовать как статуя, но будет существовать как камни для мощения мостовой и бруски для точки ножей». Я утверждаю, что с этого времени она перестанет целиком и полностью существовать как статуя, равно как и роза, став навозом, перестанет быть розой. Избавьте нас от ваших нелепых утешений.

Наконец, поэзия XIX века высказалась в пользу идей Бесконечного и Эволюции. Нет ничего более отвращающего для духа истинного поэта. Идея материального бесконечного, как она находит выражение в ужасной поэме Виктора Гюго, называемой «Открытое небо», то есть идея беспредельного конечного, будучи скандальной для разума, оказывается бедствием и для воображения, ущемленного в своей существеннейшей возможности, а именно в силе упорядочения, меры и распределения, которую Бог заложил в нем по подобию своего созидающего Слова. Идея эволюции отвратительна не менее, так как сообщает творению случайный и временный характер и, лишая мгновенные результаты всякой серьезной окончательности, эта идея заставляет нас предпочитать то, чего нет, тому, что есть. Настоящему поэту нет нужды в том, чтобы звезды были больше, а розы прекраснее. Ему достаточно того, что есть и он знает, что его собственная жизнь слишком коротка, чтобы служить уроком. Он знает, что творения божьи хороши и ему не нужно других. Он понимает, почему природа, как ребенок, настойчиво домогающийся понимания, не перестает повторять каждый год одну и ту же розу, один и тот же василек. Какое количество совпадающих причин потребовалось, для того чтобы к концу каждой зимы, в марте, цветок собачьего зуба пробивал кромку снега!

Таким образом, поэт, тип которого являл нам Данте, это не тот, кто изобретает, а тот, кто соединяет и сближая вещи, позволяет нам понимать их.

III

Единственный из всех поэтов Данте описывал вселенную вещей и душ не с точки зрения зрителя, а с точки зрения Создателя, стараясь поместить их окончательно не в рамках и контексте вопроса «как», а в рамках и контексте вопроса «почему?», оценивая их с позиции конечных целей. Он понял, что в этом видимом мире нам доступны не целостные существа и сущности, а преходящие и временные знаки, вечный смысл которых мы не постигаем. Он постарался дать полную историю того времени, в центр которого был помещен, очертив все пределы начиная со случайных рождений и кончая неизменными результатами непостижимой Божественной Мудрости. Он перечитывает одну из страниц той самой Написанной Книги, о которой говорится в Мессе мертвых.

Законно ли такое отношение со стороны христианского поэта? Возможно ли прорвать воображением и разумом те потемки, которые скрывают нашу будущую судьбу и глубину которых не уменьшат современные трактаты и предсказания? Не говорится ли в Писании, что ни один человеческий взор не сможет проникнуть в ту судьбу, которую Бог отвел для своих избранных? И все же я думаю, что дело Данте было не только верным, но и благотворным и позволю себе привести некоторые поразившие меня отрывки из английского писателя Джембла:

«Всякая надежда основывается в основном на воображении. Если мы не можем реально представить себе чего-то, что мы желаем, то мы склонны отдалить его от нашего ума и располагать вне поля нашего актуального интереса. Мы не можем не признать, что уже много лет, год за годом, рушились все опоры, на которых зиждилась в народном воображении вера в бессмертие. Если мы настойчиво закрываем одно за другим все пути достижения человеком своего предназначения, то в конце концов он все оставляет и бросается в другом направлении. И поэтому если люди испытывают надежду, а мы будем продолжать им говорить, что ее осуществление не может принимать те формы, в которых они ее себе мыслят, то в конце концов они сделают крутой поворот и объявят, что сама надежда эта иллюзорна. Таково, очевидно, в настоящее время последствие разрушения веры в будущую жизнь, которую мы можем заменить только пустотой».

Эти замечания совершенно справедливы. Христианам присуща вера в Небо и это желание, как и всякое другое, должно увлекать не только разум, но и все существо человека в целом. Мы должны желать Бога, о котором сказано, что он оси на небесах и, следовательно, мы должны желать также и небес, его местообитания, желать некоторой среды промежуточной между Ним и нами. Как могли бы мы воистину желать, всем нашим существом, с помощью благодати не противоречащей природе, того, о чем мы не могли бы составить себе не только идеи, но и чувственного образа? Именно это и дает вечная Мудрость, которая, сама будучи плотью, обращается к нам только в притчах, пользуясь не рассуждениями, а объясняя нам язык тех повседневных вещей, которые не прекращают говорить с нами с самого дня творения. Вещи не есть внешнее и случайное покрывало значения, выражаемого ими. Они есть в действительности, по крайней мере, часть того, что они выражают и оказываются совершенными только тогда, когда их значение является совершенным. Когда Библия пользуется сотворенными вещами, для того чтобы обозначить вечные реальности, она поступает не как оглушенный литератор, наобум делающий выбор в репертуаре образов, а в силу естественнейшего и интимного сродства, так как из уст Бога, создавшего всякое существо, дав ему имя, может выйти только вечное. Нет категорического разделения между тем миром и этим: тот и другой были созданы одновременно, но, двигаясь навстречу друг другу, они слились в католическом единстве, подобно той книге, о которой сказано, что она пишется одновременно: как снаружи, так и изнутри.

Религия переживает длительный кризис, из которого она едва начала выходить. Происходит это, возможно, вследствие того, что она забыла эти великие истины под влиянием янсенизма, о мертвящих последствиях которого можно лишь бесконечно жалеть, а также вследствие пренебрежения существенной частью сотворенного Богом, пренебрежения такими благородными способностями, как воображение и чувствительность, куда некоторые безумцы добавляют также еще и разум. Этот кризис, достигший своего пика в девятнадцатом веке, был не только кризисом разума[1]. В каталоге заблуждений не произошло никакого изменения и вряд ли современные их носители преподносят свои идеи в более увлекательной и поражающей форме. Я бы сказал скорее, что эта форма напоминала драму ненасытившегося воображения. С одной стороны, поверхностное познание вселенной потрясающе раздвинулось благодаря тем новым научным достижениям, которые прогресс предоставил в распоряжение каждому из нас; стало больше объектов интереса и исследований, взывающих ко всем возможностям умственного аппетита. С другой стороны, Бога стали соотносить только с миром неизвестного, даже непостижимого и умам, занятым другими ценностями, привычным к чувственным компромиссам и сделкам, оказалось очень легко отождествить его с Небытием.

Именно поэтому творчество и урок Данте могут дать нашему времени много материала к размышлению. Из него стремились сделать прежде всего теолога. Это напрасное и даже опасное преувеличение. Некоторые испытывали сильное искушение писать прекрасные образы великого поэта на счет теологии, которая не могла якобы дать о будущей жизни никакого иного представления — только эти красочные миниатюры. В действительности Данте не был знаком с самыми глубокими сакральными учениями своего времени. Его Ад это исключительно лишь Ад чувств, ему, по-видимому, неизвестны муки Проклятия и богооставленности, а также жажды Бога, муки самой жестокой, так как причина ее бесконечна и неуловима. Его Чистилище имеет в этом смысле тот же недостаток, так как великое очистительное страдание должно совершаться не столько огнем и голодом, сколько в свете сознания и муке видеть свой грех перед ликом вечной Невинности, сознавать, что не пришелся по сердцу Отцу и Супругу. Наконец, в Раю читатель находит только редкие и смутные намеки на великую теорию обожествленного Видения, которое, помогая постижению Божественного, сообщает нам свои силы (подобно тому как в оптической теории Платона луч света приспосабливается к возможностям глаза) и делает из нас не существ, «подобных Богу», как обещает нам Искуситель, а «Богов», облаченных всем достоянием Сына. Все эти соображения нисколько не уменьшают того глубочайшего почтения, которое мы испытываем к творчеству великого флорентийца. Когда поэт достиг поставленной цели, его не в чем упрекать, так же как нельзя упрекать пилигрима, идущего на Монмартр, в том, что одновременно он не направляется в Шаронн и Пасси. Цель Данте не обучение, а вождение, ведение, приближение к себе, для того чтобы увидеть и потрогать и, успокоив разум, подчинить и приручить воображение, окружив его одними лишь привычными и знаковыми предметами и лицами. В этом был его замысел, замысел не миссионера, а поэта и он справляется с ним, осуществляет его столь убедительно и ненавязчиво и выражает это на языке столь прекрасном, что мало-помалу, преодолевая наши сомнения и сопротивление, мы подчиняемся нашему водителю, увлекающему нас и начинаем соразмерять наши шаги с его шагами, видеть то, что он нам описывает, и чудесное путешествие это становится для нас таким же реальным, как приключения Робинзона Крузо. Нас пронизывает насквозь холод ледяного поля, мы ползем вдоль волосатого тела огромного червя, угнездившегося в центре плода земли, мы появляемся на обширном протяжении пустынного моря, куда пала проклятая звезда и где пропал всякий след человеческий, мы слышим пение ангелов провозвестников в холоде антарктической зари и шум этой темной, темной волны, которая орошает сумрачные поля Чистилища и которая стремительнее и таинственнее, чем каналы Ломбардии. В действительности, возможно, что та Жизнь предлагает новоприбывшим зрителям совсем иные спектакли, чем вид проклятых и обреченных, пытающихся узнать друг друга зажмуривая глаза, «подобно старому портному, ведущему свою иглу, или людям, встречающимся при лунном свете», чем вид красавиц, поющих и танцующих в Чистилище или в величественной Часовне, воздвигнутой святыми отцами на вершине Рая. Но неоспоримо реальны радость, надежда, страх, оставляемые в наших сердцах прекрасными образами, запечатлеваемым поэтом. Так на примитивных картинах барабан и скрипка в руках Избранных оказываются только лишь наивными образами величественной гармонии, установившейся в душах.

IV

«Любовь» — слово, объясняющее все в творчестве Данте. Вот слово, которое он видит даже на вратах Ада и которое направляет его в его странствиях через открывающиеся перед ним три мира.

Это оно, как нам и объясняет поэт в стихах чудодейственных и волшебных, создает секрет того Нового искусства, из которого прорастает его повествование, секрет меры торжественной и упоительной, поступи очаровывающей, для царственной и трогательной невесомости которой неопасны даже самые чудовищные видения.

Любовь для Данте — это любовь абсолютная, стремление к великому Добру, которое с детства пробудил в нем свет невинных глаз той, которая была Беатриче. Преподобный Лакордер говорил, что две любви невозможны. И действительно, любовь к Богу трогает в нас те же струны, что и любовь к ею созданиям, взывает к чувству того, что мы не завершены и не совершенны и что высшее Благо, в котором мы и будем созданы, вне нас, оно — другой, а не мы. Но такая действительность есть только Бог, чьи создания всего лишь воображены, я не говорю, что они призраки, и у них, воображенных, есть и индивидуальная красота и собственное существование. И со смертью этой воображенной его суженой, которая, находясь за пределами неблагодарной родины, вернула поэта в царство живых, началось его изгнание.

Данте не смирился с потерей возлюбленной и все его творчество есть гигантское, несравнимое усилие разума и воображения соединить с миром, имеющим причины и цели, этот мир испытаний и скорби, в котором мы влачимся, юдоль случайности и непостижимой бездуховности. Перед нами гигантская работа инженера по соединению этих двух частей Творения, по изваянию его в таком высказывании, которое переживает века, достигнув такого видения Справедливости, о котором другой великий поэт сказал, что оно есть удовольствие, которое доступно только одному Богу.

И так как вся «Божественная комедия» объясняется r последней встрече Данте с Беатриче, объясняется взаимным устремлением друг к другу душ, разлученных смертью, каждая из которых старается донести себя другому во всей цельности того мира, который открылся ей, то именно эту существеннейшую встречу я и попытался представить и описать. Именно этот диалог двух душ и двух миров есть сюжет гоэмы, введением к которой служат эти строки.

Еще несколько слов, которые выносятся этой низкой и обыденной жизнью, столь чуждой в сущности нашей лучшей глубинной сути — и вот уже говорит Данте. Он тоже пережил то изгнание, в котором мы пребываем, можно даже сказать, что он вечный изгнанник, выброшенный из мира, ни одна доля которого не является достаточно большой для того, чтобы вместить его целиком. Так как собрать его воедино он не- мог, то именно этот мир Данте и решается судить и соединить его, по замыслу великого правосудия, с тем миром, в который как раз именно донна Биче его и зовет. Игрушкой случая в этой жизни он уже побывал, теперь же поэта вдохновляет жажда единого, абсолютного, неизбежного, желания приобщения к высшим причинам. Он постиг человеческое общество: монархия, где все отдельные частные воли вручают себя главному разуму. И вот образ совершенного круга, какого земной окоем дать ему не сможет, он устремляется за ним с уступа на уступ в этих самых сферах, где карают и очищают за проступки и прегрешения против Истины великой, вселенской и всемирной. Не смог его остановить Ад, сбить с пути не смогли ни ужасы, ни соблазны Чистилища. И только в тридцать третьей песне в целостнейшем образе Троицы возвещается закон концентрической розы, где на избранных уровнях вырисовываются один за другим круги, по гребнеобразному очертанию рисовальщика — желания. Осталось взглянуть на эту землю, врученную ему как Цезарю, чтобы в разумении и сравнении он увидел ее единой. И вот под ногами его Равенна, тот самый древний город, где мертвы базилики былой империи, где земля полу-утонула в воздухе, когда солнце успокаивается, израненное и водой, и огнем. Последний взгляд на этот мир, которого для него больше не будет; да, он слышит Беатриче, уже звучат ее речи. О чем?

Для Данте Беатриче — это любовь, а любовь во всей нашей жизни — это начало существенно постороннее нашей воле, непрошеное, недоступное, но так часто вторгающееся в наш малый частный мир, обусловленный нашим рассудком, вторгающееся стихией, все опрокидывающей до дна. И вот упреки, которые умершая могла обратить своему возлюбленному, мы их слышим в величественной 31-й песне Чистилища, где Данте, в виду града небесного, первые ступени которого готовы уже принять его человеческий вес, исповедуется достойно и смиренно. И мы спрашиваем себя: все-таки у Данте, тоже, как и у нас, не оказалось ни одного вопроса, не вырвалось ни одного упрека этой женщине, которая когда-то так внезапно и жестоко его оставила? Не он ли вопрошал у тени, что шла перед ним, дорогой изгнанника: отчего, почему ты так сделала? Беатриче хочет тотчас же ответить на этот вопрос: вечный изгнанник должен винить не только ее, а и ее земную родину Флоренцию, ее страдающую Италию XVII в., такую недобрую для души, влюбленной в соразмерность и разум. И эта дама в оливковом венце явилась оправдать все это, ибо если этот мир был бы самим совершенством, то что в нем делать было бы Искупителю? Почему видеть во всем только непорядок внешний и мнимый, а вовсе не (вспомни имя мое) таинство, преисполненное ликования, хвалы и блаженства? Их найти и есть значение поэта. Жажде абсолютного и неизбежного, переполняющей неизбывные сетования поэта, Беатриче противопоставляет свое восхваление свободы, Благодати действительно данной, восхваление Бога живого, постоянно нового, постоянно всеотдающего и всевосполняющего, ни в чем не принуждаемого со стороны того мироздания, которое он вынес из ничто. Бога, постоянно созидающего это небо, где он пребывает и чьи изъявления нам предвидеть не дано. В Раю Бог сообщает нам нечто, не разъясняя, а показывая нам так, как будто мы это делаем вместе с ним, как тот пастух из идиллии А. Шенье, который придвигает флейту к губам и пальцам своего брата. И насколько же ему удается приобщить нас к своей творческой силе и к своему искупительному могуществу, когда в руках у нас оказываются не только материальное, но и сами души, открытые лишь ему одному, что ожидали нас и в какой-то мере только от нас могли получить свет и спасение.

Его милостью мы смогли воздать ему поистине нечто и не просто щепотку ладана или муки, но все эти души бессмертные. При таком понимании даже изъяны, видимые у вещей, для нас уже не источник печали, напротив — источник радости. Люцифер единственный, кто считал себя совершенным и самотождественным, и он рухнул тотчас же, просто как камень, под тяжестью собственного веса. Вот откуда несовершенство всего создания (все созданное несовершенно). Вот откуда во всем некоторый пробел, а то и явный недобор, дефект — ведь все создания дышат, живут, изменяются, они нуждаются и в Боге и в других созданиях, отдаются всем сплетениям и поэзии, и любви. И эти сплетения ничего не значат сами по себе: нет непроходимого рубежа на пути к Милости Бога, нет числа, по слову псалмопевца, которое бы исчерпало милосердие Бога и которого хватило бы для нас. Астрономическое небо показывает нам некую условную картину материальной бесконечности, испугавшей Паскаля. Но этот условный образ, светила, с величественной беззаботностью раскинувшиеся от края до края бездны — это еще не все. Этой бесконечности никогда не хватит, чтобы оплатить долг нашей признательности. Вот что говорила Беатриче.

Перевод В. П. Большакова

[1] В сущности, Вольтера и его последователей раздражала не столько истина, заключающаяся в Библии, сколько то, как живописно и красочно и каким языком об этой истине было рассказано. Не менее их шокировали Данте и Шекспир — у этих авторов все так темно и преувеличено. Такое отношение встречается у выскочек и парижских привратников, стыдящихся перед друзьями за великолепное деревенское одеяние своей матери. С каким стыдом наш Ренан прикрывает целомудренной фальшью любой свой образ. Многие считают, что у них классический вкус, тогда как этот вкус просто мещанский.


Вопросы философии